Category: армия

Category was added automatically. Read all entries about "армия".

Ганди

Читаю про Халкин-Гол, и понимаю, насколько эта война навредила советскому командованию,

которое моделировало германскую войну по тому же шаблону.

1. Время. Очень долгое, затянутое начало. Провокации, пристрелки, перестрелки, сначала дерётся рота, через неделю полк, через полгода дивизия. Есть возможность оценить противника в деле, привезти из Европы танки, привезти воздушных асов, обучить лётчиков, придумать обманные радиопереговоры, расставить динамики, и прочую дезинформацию. Масса времени для детального изучения местности, отработки взаимодействия.
2. Площадь. Несмотря на масштабность сражения, оно происходит в небольшой точке, где крупные державы имеют возможность концентрировать всё лучшее, что у них есть.
3. Разведка. Японцам не удалась детальная разведка, как в русско-японскую войну, когда их офицеры работали поварами и уборщиками на стратегических объектах. А другим способом японцы разведывать не умеют. К примеру, как они использовали авиацию - см. ниже.
4. Тактика. Очень похожая на советскую. Солдаты это грязь, от них требуется только умирать не отступая. Авиация применяется как воздушная пехота.
5. Цели. А что, собственно, хотели японцы? В месте конфликта нет ни ресурсов, ни сосредоточения войск, которые можно уничтожить. Это просто приграничный конфликт за спорную пустую территорию, проба сил.
Ганди

Линкоры Первой Мировой любят вспоминать как пример дорогостоящей военной техники,

которая оказалась не нужна. А я подумал: а если отсутствие масштабных сражений на море с участием дредноутов - как раз следствие обладания ими? Каждая страна, с одной стороны, опасалась вражеских линкоров, а с другой, дорожила своими (это какая кучу денег может просто затонуть). Такой аналог ядерного паритета.
(В комментариях меня верно поправили Ютландским сражением; можно для чистоты брать восточный фронт, хотя на западном этот фактор тоже действовал в полный рост, что особенно ярко видно в сравнении с сухопутным театром).
Ганди

Вспомнились разговоры начала нулевых про армию

Мол, да, там тупость/воровство/аморальность, но если перевести всех на контракт/увеличить финансирование/всех пересажать, то армия изменится.

Сейчас мне дика сама постановка вопроса "Как нам реогранизовать рабкрин улучшить армию", если весь армейский негатив культивируется вполне сознательно последние 100 лет, потому что интеллектуалы в армии - источник переворотов, и лучше потерять полстраны до Москвы, но зато править 25 лет, чем наоборот.

Размышляя о насмешках над конспирологией в стране, где начиная с Ленина заговор был основным методом государственной политики, я обратил внимание, что смеются обычно над пассивными конспирологами, которые сами не то что заговор, а даже цивилизованный диалог с соседями организовать не могут. Ну а настоящий заговорщик любит тишину.
Ганди

К вопросу об умении французов воевать

11-14 июня 1940 года. В этой битве Французский кавалерийский корпус имел в общей сложности 520 танков (по иным данным - 600).
Немецкий 16 корпус Гёпнера имел 618 танков (по иным данным - 674). В атаке 13 июня на фронте около 12 километров он сконцентрировал 560 из них. При этом немцы имели двукратный перевес в противотанковой артиллерии. 12 июня 85 мессершмиттов совершили 340 боевых вылетов, отдав 4 своих истребителя за 26 сбитых самолетов союзников. Немецкая зенитная артиллерия сбила еще еще 25. Немцы потеряли 164 танка, французы — 104. Союзники отошли.

И для сравнения танковое сражение под Дубно — Луцком — Ровно 23-30 июня 1941 года. РККА — 2803 танка (уцелело примерно 150), вермахт — порядка 800 танков (уничтожено 168).

Источник Статья на Вики
Ганди

Как царь-старообрядец Пётр Алексеевич с большевиками воевал

Урень – ныне город Нижегородской области, а до революции – старообрядческое село безпоповского согласия.



Храм на фото никонианский, построен в 1829 году для обращения уренчан в истинную веру. Обратить не удалось, но с настоятелем, отцом Евтихием, жили в мире и согласии. А заместо попов были у уренчан начетные старцы.


Ревком

На Прощеное Воскресенье 1918 года прибыли в село неведомые люди. Прикатили на четырех подводах и прямо к поповскому дому. А провел их сквозь чащу и сугробы, февральскими метелями нанесенные, свой, Фролка Гунявый, его давно уже не видали в Уренях. Начал он свои художества еще в отрочестве по мелочам – холсты с токов потягивал, а как в возраст вошел, с цыганами снюхался и конями промышлять стал. Водили его за это по селу в волчьей шкуре и били крепко. Грозились по обычаю кишки на кол вымотать. Только не помогла наука: отлежался в своей подклети Фролка и через несколько недель у первого уренского богатея Силаева купленного заводского жеребца увел; три катеринки дал Силаев за жеребца – шутка ли! В Урени после этого дела Фролка не вернулся, а, переметнувшись к московским церковникам, через благочинного себе паспорт выправил и был таков.

Сразу Фролку и не признали: шуба на нем городская, оленьим мехом крытая, а под нею – пиджак мягкой кожи и на голове треух с алой звездой. Прикурил Фролка от лампады в красном углу и велел попу звонить в колокола, собирать народ.
Фролка велел на площадь большой попов стол вынести, а на него другой, поменьше, поставить.
– Это, – говорит, – трибуна будет, а без нее теперь невозможно.
Под трибуну распряженные сани поставили, а на них невиданную машину на треноге с колесиком.
– Это у нас главный оратор, – посмеивался Фролка, – по шестьсот слов в минуту выговаривает. А имя ему – товарищ пулемет.
Фролка пулемет к первой от края избе подкатывает, в воротах ставит, а сам с леворвертом к хозяину:
– Давай ключи от амбара! Духом!
Не прошло и часу, как все закрома очистили, куренку и тому клюнуть нечего. Зерно в мешки ссыпали и на сани сложили.
А когда до Силаева дошел, – все зерно дочиста выбрал и закромины велел веником обмести; в избу зашел, у баб муку забрал и по ветру ее пустил, а опару на пол вывалил.
– Будет, чорт, жеребца своего помнить!
Теперь с учреждением ревкома в Уренях по весь день дым коромыслом идет. Выбирает Фролка излишки и обоз за обозом в город гонит. Торопится. Знает бес, что санного пути не более, как на месяц, осталось. Зерно обобрал – за скотину принялся. Тоже, говорит, продналог со всего он идет, отпустят морозы и картошку повезем.
Ночью Фролкины солдаты Силаева да еще пятерых богатеев тысячников из домов забрали и в правлении под крепким караулом держат.

Вечером солдаты по избам ходят и народ в правление сгоняют; там тот же Фролка или дружок его Ерошкин про коммуну и товарища Ленина рассказывают. Про землю тоже рассказывал: от господ ее отобрать и между крестьянами поделить. Только уренчанам это неинтересно было: село спокон веков государственное, и господ в нем не водилось. Земли и леса хватало. Кроме того, вокруг на многие версты казенные леса шли. Коси траву на полянах, грибы сбирай, хворост, бурелом, скотину паси – никто слова тебе не скажет, разве от своей добродетели объездчику Митричу к празднику кто гривенничек подарит и то из уважения. Но кое кто на сладкие Фролкины речи подался и к нему потаенно в попову горницу ходить стал. Особливо те, кто на водочку слаб был. С ними Фрол особые разговоры вел.
– Комбед, – говорил, – учредим, и все Урени промеж себя переделим.

Царь Петр Алексеевич

Незаметно и весна подошла. На Марию Египетскую последний обоз из города вернулся. Еле добрались. Просовы и полыньи – коням по пузо. Еще бы денек, так все бы в лесу и остались. Новую страшную весть обозники привезли: первою – старика, уренского богатея Силаева и всех взятых с ним вместе в остроге смертью казнили. Просили уренские возчики хоть мертвеньких им выдать для честного погребения, а им в ответ посмеялись только.

Когда совсем затемнело и в бору сыч заухал, нечистой силе время ее возвещая, собрались кое кто из мужиков в избе у Петра Алексеевича. Пришли тайностью, огородами, по улице идти опасаясь. Всего человек с пятнадцать. Без уговору собрались. Та кой час пришел, что у всех дума одна встала на Петра Алексеевича.
Был он мужик небогатый, но все же в достатке: двор справный, изба чистая о пяти стен, скотинка удойная, огород и все, что по крестьянству требуется. Но не за достаток почитали в Уренях Петра Алексеевича, а за правильность. Помрет ли кто, а сыны миром поделить достояние не могут – зовут Петра Алексеевича:
– Раздели по Божески.
Росту он был преогромного, аккурат сажень без вершка, и силы непомерной. На медведя всегда один ходил и ружья с собой не брал, а по древности – ножполосач и рогатину. Компании ни с кем не водил и водки в рот не брал.
Поднялся Петр, справедливым двуперстным знамением груди осенил, бороду огладил:
– Во имя Отца, Сына и Духа Свята! Правильны слова ваши: не стало житья крестьянину. Пошто будем в поте лица трудиться? На поганую советскую власть несытую? К добру ли, к худу ли, а путь нам один объявляется: солдатишек с советской властью прогнать и свою власть в Уренях утвердить.
Мужики разом загомонили:
– Коли до боя дойдет, своих триста ружей поставим… Все охотники, у каждого свинец с зельем найдется…

Отобрал Петр Алексеевич одиннадцать человек, сам двенадцатый, велел за ружьями да топорами сбегать и повел…
Солдатишек взяли без шуму. Осмелели они за спокойной жизнью в Уренях, разбаловались. Спервоначалу караул у пулемета в сенях ставили, а тут и дверь припереть забыли.
Не жить солдатам. Сами видят смертушку. На колени валятся, вопят дурным голосом:
– Помилуйте, православные, Христа ради! Народ же все злей напирает. И был бы тот день для солдат последним, кабы не услышали все зычного голоса Петра Алексеевича:
– Укротитесь! Дайте слово молвить! Зычный голос все услыхали и солдатишек оставили. А Петр Алексеевич на крыльцо восходит и с поклоном речь начинает:
– Не во гневе Бог жив, а в справедливости. Солдатишки – народ подневольный. Все едино – по царскому ли слову идут или по советскому. Не их власть, чтобы собой управлять. Что приказано, то и исполняют. Нам же кровь их на душу брать несовместно, то и перед Богом ответ великий, и начальство, какое ни будет, за то не похвалит. Мое слово – солдатишек миловать!
Опять зашумели. Только теперь уж об ином спорят: пустить ли совсем или под караулом содержать! Все же порешили:
– Пустить и одежду им возвратить. А оружия и хлеба на дорогу не давать. Дойдут к городу – их счастье, не дойдут – воля Господня.

Казнить Фрола порешили на утро. В тот день Вербное Воскресение было и в такой великий праздник кровь проливать, хотя бы и по справедливости – грех.
Но и в страстной понедельник казни не было: сгинул Фрол. Заперли его с вечера в заднюю горницу в правление, в окне ставню наглухо забили и к дверям караул поставили. Утром взошли – нет Фролки, и окно открыто. Ставню осмотрели: клещами гвозди повыдернуты. Нашелся, значит, в Уренях Фролу сообщник, а кто – доселе неизвестно. Баяли потом на многих: и на тех, кто к Фролу потаенно хаживал и в комбед соблазнялся, и на дочку попову указывали, будто у нее с Фролом любовь была… Мало ли что сказывали, а в точности уяснить не могли.

Вышли старцы к народу и устами Нафанаила объявили:
– Своего царя избираем, а кого хотите звать на царство – того кричите!
И крикнул весь народ одним голосом:
– Хотим государя Петра Алексеевича, кроме его никого!
Тем, у кого Фрол весь хлеб начисто выгреб, приказал царь Петр Алексеевич помощь мукой собрать с каждого по достатку, и сам первый три пуда отвесил. Только не в милостыню, Христа ради, такое каждому хозяину зазорно, а в долг, с отдачей к Покрову, после обмолота, и бумагу на то учитель составил.

Только не прошло все же без следа пребывание в Уренях Фролкиных солдатишек. На Красную горку задумала мать Колоуриха скороспелку свадьбу сыграть. Была к тому причина: девка ее Евпраксия с одним из солдатишек погуливала. В Уренях такое дело девке в укор не идет. Обычай там вольный: девок в затворе не держат. Особенно в тех домах, которые по старой вере. Бабам иное дело. Бабу, – скудельный сосуд, – держат в страхе Господнем и мужу повиновении. Ибо сказано в Писании, и старцы подтверждают: «да боится жена своего мужа», про девок же умолчено.
В ночь девица сгинула. Сказывал потом ходок Нилыч, что в городе ее видел.
Солдата своего она там не нашла, потонул он в болоте, из Уреней идучи. А живет в почете. Косы остригла, красным платком по никониански повязана и сама вроде начальства. В главном совете сидит и на мужиков покрикивает.

И в других девках шатание стало заметно. Бывало на праздник, под вечер, на завалинках посядут и про Алексея Божьего человека, и про Книгу Голубиную стихиры поют, али мирские стародавние: «Сад виноградный», «Лебедь белую».
Теперь про Алексея и вспоминать не хотят. Смеются.
– Алексей – человек Божий, а нам, девкам, не гожий. Одна скука от этой песни, а вот не хотите ли:

Яблочко, ты мелко рубленное!
Не целуйте меня, я напудренная…

К сенокосу пришли теми же тропами последние из уренских, что на войну были взяты. Себя фронтовиками зовут. Совсем обмирщенные. Цыгарки по весь день изо рта не вынимают. Для начала погуляли покуражились:
– Мы де растакие сякие, опора пролетарской революции!
Однако царь Петр Алексеевич их укротил, хотя без боя не обошлось. Один фронтовик навек с косой рожей остался, так его царская рука по скуле благословила. И оружие царь Петр отобрал. В правление вместе с пулеметом заперли.
Присмирели фронтовики, посбавили куражу, видят – не их здесь сила.

Война

Пали инеем на траву первые заморозки, и рябина в лесу пожухла. Созвал царь всеобщий сход. Посчитали силу – с солдатами поболее трех сотен ружей набралось, хотя многие старинного изделия – шомпольные и даже кремневые с раструбом попадались.
Аракчеевскую гать более чем на две версты разорили и в малом расстоянии потаенную в лесу землянку вырыли. Там Нилыча с подручными безотлучно пребывать оставили. Перед самими же Уренями многие засеки навалили из сосен.
Крепкие морозы ударили лишь на Варвару Великомученицу. Унжу в одну ночь сковало. В болотах же вода потеплее, споду греется. На них твердынька тонкая.
Но советская власть того не ведала, и разом, как стала река, войско снарядила на Урени. Нилыч сподручного прислал:
– Видно. По шляху идут, перед гатью стали. Вскоре же сам прибежал.
– Сунулись, окаянные, мест наших не зная, в топь, где гать была. Ста шагов не прошли – пушку свою увязили! А сила большая: не меньше, как сот два, а то и три…
И назад поспешил для наблюдения. Каждый день стали вести приходить:
– Согнали мужиков из Чудова, гать мостят. Работа споро идет.
– Орудие вытащили.
– На твердь вышли. В бору ночуют, костры палят. Надо думать, завтра ждем гостей.
Говорил царь:
– Сподручнее нам этой ночью самим на супостата ударить, пока он с краю топи обозом стоит. Время ночное – жуткое. Всполошим, попятим маленько, с тверди собьем, а на болоте то еще не крепок лед, споду его греет. Завязнут люди, а орудие всенепременно. Наш верх будет.
Концевые же и прочие сомневаются.
– Наши мужики от дворов не пойдут, а коли и двинутся начала ради, то со страхом и трепетом. Силы боевой, куражу в них не станет.
И царь и старцы сами про то знают:
– Мужик, как кобель цепной: на своем дворе лют и могутен, а отведи его от родного дома – осунется и духом смирится. Вся доблесть из него паром выйдет. Это верно.
Порешили в засеках держаться. Там и укрытия крепкие. Стрелки наши меткие: иные векшу в глаз пулькой малой достают, чтобы шкурка красу не теряла.

– Близки. Мы лесом бежали, а ихних пять саней по тропе след нам правят. Эти – передовые, сила же за ними верстах в двух.
Подъехали шагов на два ста. Мы не палим. Ожидаем. Снимаются с саней. Подводы оборачивают, в ряд ставят и чего то на них копошатся.
Трое флаг берут и к нам идут. Флагом помахивают, издалека орут.
– Товарищи крестьяне, не стреляйте! Допреж того поговорим.
– Поговорить можно. Отчего же?
– Товарищи крестьяне, вы обмануты! Обнаглевшие контрреволюционеры, враги советской власти распространяют о нас гнусные слухи. Не верьте им! Мы, коммунисты, несем крестьянству мир и раскрепощение… – и пошел чесать.
Тут царь подошел, и старцы набежали.
Вожак царя не признал, потому никакого отличия на нем не было – мужик, как и все, – а начетных старцев отличил по скуфьям и по древности.
– Вот они, – орет, – попы ваши, опиумную отраву распространяют!..
Стало и нам обидно: пошто наших честных старцев срамит! Сребролюбию они подвержены, это верно, но отравлением человеков не занимались!
Начали и мы в городских снежинами и древом бить. Одному угодили в самый сап: кровью залился. Видят они – кончена их речь.
Поворотили лыжи к саням. Там остатние порассунулись, а Симка Трохимов глазастый был – пулеметы в санях подузрил.
– Глядите, – кричит, – с миром пришли, а в соломе пулеметы…
Мужики сильно обозлились и палить хотели, только царь не велел до времени.
Стала ихняя главная сила подходить. Пулеметы с саней стащили и в лес поволокли. Что ж, Урени свой имеют: в срединной засеке, на самой дороге поставлен, ветками еловыми фронтовики его укрыли. Они же при нем и состоят – пять человек.
Солдатишки в лес по обе стороны расходятся, но палить не зачинают. Урени тоже греха брать на душу не хотят, да из охотницкого снаряда и далековато.
Так больше часа прошло. Совсем ободрились. Кто и духом слабел, и те повеселели.
– Надо полагать, без крови обойдется. Не пойдут солдаты на Урени, – многие так подумали.
Вдруг, как ударит, завыло, засвистело… Словно змей огненный из лесу вынесся… С краев пулеметы, как тетерева, затокали.
Фронтовики орут:
– Шрапнель! По селу бьет!
Оглянулись, а из села бабы бегут, ребятишек волокут, иные, что под руку попало, тащут. Словно на пожаре.
Царь Петр Алексеевич вдоль засек бежит, как лось сохатый, снег пургой раскидывает. Шумит фронтовикам издалека:
– Чего вы, растакие сякие, из пулемета своего бить не зачинаете!
А те – через засеку – скок! Отбежали шагов на двадцать, руки вздели и орут:
– Не стреляй – свои!..
Тут на Урени страх и нашел. Потекли мужики, кто куда! Одни в село, к бабам и добру своему, другие – в лес.
А солдаты из засеки бегут по всей линии, винтовки держат наперевес и не палят даже, разве один другой стрельнет из озорства. Добежали. Окружили царя и старцев, наставили на них штыки.
– Сдавайтесь!

Соловки

После взятия Уреней красной армией началась обычная расправа. Кроме царя, Нафанаила и начетчиков, забрали около пятидесяти зажиточных крестьян, мельника, торговца Селиверстова, а также и попа с учителем. Всех в ту же ночь погнали пешком в Кострому, дав, правда, проститься с родными. Отряд остался в селе.
Начался такой грабеж, что уренчане с умилением вспоминали о Фролке.
– Тот хоть жито забирал, но на прокорм оставлял, а скотинки хватил самую малость. Эти же…
Село было обязано не только выполнить продналог и все поставки за просроченное время, исчисленные в непомерно высоких цифрах, но внести пеню и уплатить контрибуцию деньгами.
Для гарантии уплаты взяли заложников. Жены арестованных, ошалев от страха, вытаскивали заветные кубышки и вытряхивали их в полы красноармейских шинелей. Красноармейцы, участвовавшие в «Уренском походе», так разжились, что цена золота и «романовских» на костромском базаре пала чуть не на половину.
Зерно выкачали дочиста, угнали большую часть скотины. Подвод не хватало даже в богатых лошадьми Уренях. Созвали возчиков из соседних сел. Картошку тоже забрали и, как водится в социалистическом хозяйстве, свалили на правленском дворе в огромный ворох и поморозили. Но все же увезли к весне: голодные горожане всё сожрут, еще в очередях за нее драться будут.

Когда принимали по списку и в книгу записывали о годах и происхождении, Петр Алексеевич ответил:
– Крестьянин.
– А как же царем стал?
– И из крестьянства царю быть возможно…

Петру Алексеевичу определили расстрел, но тут и смягчение дали по несознательности и крестьянскому его происхождению. Снизошли на десять лет. Попу же, старцу Нафанаилу и учителю такого снисхождения не дали. Всем же прочим разные сроки: кому пять, кому восемь, а кому и все десять – наравне с царем.

На Соловках уренчане держались обособленной группой, словно связанной в тугой сноп крепким оржаным пряслом. В общей казарме Преображенского собора твердо заняли свой угол и отстояли его от натиска шпаны, а ночью, когда хозяева «общей» – уголовники сунулись щупать добротные уренские мешки, первая пара уркаганов, воя и матерясь, покатилась по каменному полу, словно скошенная железною рукою Петра Алексеевича.

Традиционные ограбления и избиения новоприбывших, не только допускавшиеся, но поощрявшиеся получавшей свою долю «фарта» чекистской охраной, прекратились на время пребывания там Петра Алексеевича. И не физическая сила уренского богатыря играла в этом главную роль, но подсознательно понятая шпаной мощь его духовного превосходства. Он один смог противопоставить себя множеству – массе. Если бы за ним ринулись в драку и остальные уренчане, исход ее был бы иным: сотни шпанят, несомненно, избили бы и покалечили их. Так бывало не раз.

Петра Алексеевича тиф захватил, когда все уренчане уже покрылись черным саваном соловецкой земли. Утром на работе, как всегда неторопливо и размеренно, выполнил обычный урок, но, войдя в ворота кремля, не завернул в свой Корпус, а пройдя шумный в эту пору дня двор, стукнул дверью в шестую роту, где концентрировалось православное и католическое духовенство.
– Исповедуйте, батюшка, и допустите к Причастию…
– Да ведь ты… вы как будто старой веры придерживаетесь?
– У Господа все веры равны. Помирать буду.
– Вступите, – приоткрыл дверь священник, и лишь спустя долгий час вышел из кельи уренский царь Петр, дав там ответ Богу в своих великих и малых мужицких грехах и приняв из круглой некрашеной мужицкой ложки сок клюквы и тяжкий арестантский хлеб, претворенные Таинством Подвига и Страдания в Тело и Кровь Искупителя.
Зайдя к себе, он вынул что то из мешка, бережно завернул в расшитое петухами полотенце и позвал ротного.
– Всё, что есть, – ткнул он рукой в мешки, – отдать сирым и нагим. На помин души.
– Да ты что? Спятил? Здоров, как бугай!
Петр Алексеевич молча поднял руку и засучил полотно рубахи.
– Высыпало?! А тебя на ногах еще чорт держит, – изумился чекист, – ну, топай в лазарет, прощевай, царь уренский! Аминь тебе!
Петра Алексеевича никто не провожал в его последнем земном пути. Ухаживавшая за обреченными и вскоре умершая сама баронесса Фредерикес рассказывала потом, что, раздевшись и улегшись на покрытый соломою пол барака, Петр Алексеевич перекрестился и вытянулся во весь свой огромный рост, словно готовясь к давно желанному отдыху.
В лазарете он не сказал ни слова. Молчал и в беспамятстве. Агонии никто не видал, и смерть его была замечена лишь на утреннем обходе.
…Старая фрейлина трех венчанных русских цариц закрыла глаза невенчанному последнему на Руси царю, несшему на своих плечах осколок великого бремени подвига державного служения.


Источник: Борис Николаевич Ширяев «Неугасимая лампада»
Ганди

Я думаю, многие слышали о лагерях, где из детей выкачивали кровь для переливания немецким солдатам



Советское правительство действительно обвиняло немцев в этой ахинее на нюрнбергском процессе:


ЗАЯВЛЕНИЕ СОВЕТСКОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА ОБ ОТВЕТСТВЕННОСТИ ГИТЛЕРОВСКИХ ЗАХВАТЧИКОВ И ИХ СООБЩНИКОВ ЗА ЗЛОДЕЯНИЯ, СОВЕРШАЕМЫЕ ИМИ В ОККУПИРОВАННЫХ СТРАНАХ ЕВРОПЫ
Том 1. ОБВИНИТЕЛЬНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ
55
Наряду со взрослыми нацистские заговорщики безжалостно истребляли даже детей. Они убивали их вместе с их родителями, группами и поодиночке. Они убивали их в детских домах, в больницах, заживо хороня в могилах, бросая в огонь, протыкая их штыками, отравляя их, производя над ними опыты, беря у них кровь для немецких солдат, бросая их в тюрьмы, гестаповские камеры пыток и концентрационные лагери, где дети умирали от голода, пыток и эпидемических заболеваний.


Но в приговоре нюрнбергского трибунала этого бреда нет. Стало быть, судьи от союзников не нашли советские улики убедительными, и нацисты оправданы по этому пункту.
Ганди

Психология арабов

...в арабских армиях очень сильно стремление оставаться единственным обладателем ценной информации. Западные инструкторы очень быстро убедились, что информация, предоставленная кому-либо для общего пользования, останется скрытой от всех прочих военных. Техник, выучившийся выполнять сложные процедуры, не заинтересован обучать других: он незаменим, пока никто другой этого делать не умеет. Быть единственным, кто умеет чем-то пользоваться или что-то объяснить дарит престиж и авторитет. Из этих же соображений часто намеренно не распространяются всяческие технические описания, мануалы и техническая литература.

Обучение сухо, не заставляет творчески мыслить и не призывает самостоятельно решать задачи. Оригинальное мышление не поощряется. В основном требуется запоминать, и арабские офицеры часто изумляют западных инструкторов своей памятью. Более того, если сам инструктор лезет в книжку, он вызывает сомнение в своей компетентности. Но у опоры на память есть цена – это отказ от анализа и здравого смысла. Стремятся избежать и соревнования между индивидуумами, потому что кто-то в нем проиграет, а проигрыш в этой культуре несет с собой унижение. В военных арабских школах принимают меры, обеспечивающие высшим офицерам успешную сдачу экзаменов или тестов. Спрашивая что-либо офицера при посторонних, ты должен быть сначала уверен, что он знает ответ и не «потеряет лицо», иначе станет ясно, что ты нарочно хотел подставить человека.


Источник
Ганди

О соблюдении правил войны, 1941 год

Навстречу шёл красноармеец с винтовкой. Его окликнули. И тут только боец понял, что перед ним чужаки, кинуться некуда. Ко мне вернулось забытое чувство тревоги, понял: сейчас что-то произойдёт... У красноармейца отобрали винтовку, ремень с подсумком для патронов, приказали отвинтить звёздочку с пилотки и отпустили.
Немецкая машина двинулась дальше, в сторону гостиницы, где квартировал госпиталь. На подоконнике второго этажа три советских командира играли в карты. Немцы остановили машину, и пять человек ворвались в здание. Вернулись с трофеем - тремя офицерскими ремнями с пистолетами.


Первый немецкий самолёт потерпел катастрофу ещё до прихода фашистов в Кличев. Сбили его наши зенитчики, когда ночью он бомбил Могилёв. Экипаж дотянул подбитую машину до Стоялово и рухнул в лес за Ольсой. Только одному из фрицев удалось спастись, пилот успел воспользоваться парашютом.
Лесной дорогой он вышел к мосту, а оттуда в деревню. У перепуганных до смерти женщин попросил поесть, вынесли что было - хлеб и молоко. Устроившись на скамейке у ворот дома, спросил: "Далеко ли до Минска?", ему ответили, что очень далеко. Тут и взял его местный активист. Направив в спину винтовку, отвёл в лес и там расстрелял.
К концу июля немецкая часть стала в Кличеве гарнизоном и открыла военную комендатуру. Уже через несколько дней коменданту донесли о самосуде над немецким лётчиком. Два дня фашисты шерстили Стоялово, брали всех, кто попадал под подозрение, увозили в комендатуру.
На допросах мужчины упорствовали, договорились своего не выдавать. Утверждали, что в тот день, мол, отступали красноармейцы, кто-то из них и расстрелял пилота. Но, видно, на допросе побывал и доносчик.
Активиста взяли, допросы прекратили, арестованных отпустили по домам. Немцы расстреляли народного мстителя. А вот кто выдал его, мы так и не узнали. Фашисты разыскали в лесу свой самолёт, извлекли останки лётчиков, нашли и место захоронения расстрелянного пилота.

Когда немцы заняли Кличев, они в первый же день согнали сюда народ, перед местными жителями выступил немецкий офицер, говорил он по-русски.
Как я понял, их колонна была обстреляна партизанами, и офицер выказал недовольство тем, что русские воюют не по правилам.

Партизанские командиры засылали на службу в полицию своих людей, говорили: "Старайтесь больше получить оружия, боеприпасов: Придёт час, оно выстрелит по оккупантам".


Источник
Ганди

Лев Копелев о событиях в Восточной Пруссии 1945 года

Немки

К вечеру въехали в Найденбург. В городе было светло от пожаров: горели целые кварталы. И здесь поджигали наши. Городок небольшой. Тротуары обсажены ветвистыми деревьями. На одной из боковых улиц, под узорной оградой палисадника лежал труп старой женщины: разорванное платье, между тощими ногами – обыкновенный городской телефон. Трубку пытались воткнуть в промежность.


Посреди улицы группа солдат обступила старуху в длинной плюшевой потертой шубейке, с облезлой горжеткой и в шляпке, обмотанной шалью, как башлыком. Я выскочил из кабины, подошел. Солдаты настроены благодушно.
– Блажная, лопочет чего-то: «Зольдат, зольдат, гут, гут».
Я заговорил с ней. Она смотрела испуганно, растерянно, недоверчиво. Отвечала невнятно, прерывисто:
– Я ищу дочку… моя дочка с маленькими детьми, а все карточки у меня… Они голодные.
Потом более связно объяснила: она и дочь – вдовы, муж дочери погиб в Африке. «Мы очень бедные».
– Где ваш дом? Идемте, я отведу вас. Пошла торопливо, но неуверенно, испуганно оглядываясь.
– Мы бедные… У нас ничего нет. Дочка больная…
– Мы ничего дурного вам не сделаем, я хочу отвести вас домой, нельзя вам быть сейчас на улице…
Старуха ковыляет быстро, путаясь в длинной широкой юбке, прижимая к груди сумочку, я рядом. Машина едет сзади. Беляев, высунувшись из кабины, нудит:
– Ну чего ты за ней увязался? Наверное, сумасшедшая.
– Да ведь это же первый житель Восточной Пруссии!
Старуха успокаивается, говорит все более связно:
– Никто не ждал русских так скоро. Господа начальники сказали – фронт далеко. Потом господа вдруг стали удирать. А зачем бедным удирать?
Свернула в одну улицу, потом в другую. Меньше горящих домов, гуще темень. Беляев злится:
– Она еще куда-нибудь заведет. Пристрели ее, наверное, подосланная.
Отвечаю матом.
Наконец подошли. С одной стороны дома с садами, с другой поле или пустырь – в темноте не различить.
У ворот стоят машины, несколько солдат, у калитки – часовой.
– Вот здесь живет моя дочь.
Часовой говорит, что никого из населения ни в этом доме, ни поблизости нет.
– Если бы хоть одна баба оставалась, мы бы уж знали.
Старуха долго не может понять и поверить, что дочери здесь нет, просит, чтоб ее впустили. Объясняю, что это невозможно: здесь теперь штаб. Вернемся в город, может быть, ее дочь ушла к знакомым. Предлагаю взобраться в машину.
Старуха снова лопочет бессвязно о дочери, о карточках, о детях… Но идет в сторону города.
Машина разворачивается, застревает в сугробе. Беляев выскочил, за ним наши «пассажиры». Выталкивают машину, потом догоняют нас со старухой. Беляев зло и решительно:
– Путает она нарочно. Шпионка. Ты у нее документы проверил?
И вдруг выхватил сумочку. Старуха испуганно взвизгнула. Он присветил фонариком, вытряхнул из сумочки какой то мусор, нитки, карточки.
– Meine Brotkarten!!! – взахлеб, с плачем. Беляев решительно:
– Шпионка! Расстрелять… бога мать! Вытаскивает пистолет.
– Ты что, очумел? Взбесился?
Хватаю его за руку. Убеждаю. Ругаюсь. Сзади возня. Оглядываюсь. Младший из солдат оттолкнул старуху с дороги в снег и выстрелил почти в упор из карабина. Она завизжала слабо, по-заячьи. Он стреляет еще и еще раз. На снегу темный комок, неподвижный… Мальчишка-солдат нагибается, ищет что-то, кажется, подбирает горжетку.
Ору уже бессмысленно:
– Ты что делаешь, мерзавец?
Оборачиваюсь к Беляеву. Что теперь? Ударить в оловянные глаза? В эту минуту я даже не возмущен, а омерзительно растерян. Подлое чувство бессилья и снующие мыслишки: чем тут поможешь? Все равно старуха погибла бы – не завтра, так послезавтра, и, может быть, еще мучительнее, и успела бы узнать о дочке страшное…


В комендатуре нам дали адрес, «там еще живут немцы».
Женщина в меховой шапке, укрытая ворохом перин и одеял. Лицо бледное, глаза закрыты. Прерывисто, хрипло стонет.
Окликаю – так же стонет. Не слышит. Поднял перину. Темная верхняя одежда, кажется, пальто: на простынях кровь. Лежит навзничь. Присматриваюсь – нахожу короткий кинжал с пестрой плексигласовой рукояткой, такие у нас делали умельцы, обдирая плексиглас с подбитых самолетов. Кровь натекла несколькими лужами: исколоты грудь и живот.
Беляев пришел вслед за нами. Он уже осмелел, обошел смежные комнаты. Везде следы торопливого, небрежного грабежа. Вороха белья, старой одежды, посуда; книг немного: библия, календари, псалмы.
– Пошли, здесь ничего стоящего.
– Нельзя же ее так оставить.
– А что с ней делать? Все равно подохнет. Тоже, наверное, шпионка.
Опять постыдная растерянность. Нет, так нельзя: ведь мучается, и никто не поможет.
Вспомнилось: Бабель, «Замостье». Опять чужие книжные мысли.
– Сидорыч, пристрели! – это сказал я. Приказал от жалости и трусливого бессилия… Начинать перевязывать, искать санитаров? Найдешь ли? Да и кто согласится – крови натекло с полведра…


Откуда-то со второго этажа приглушенный шум, возня и стонущий, задыхающийся женский голос: «Пан… пан… пан…»
Один из наших громко:
– Кто там? Стой!
Клацнул затвором винтовки… Наверху испуганный вскрик, топот ног… Мы следом… На площадке открытая дверь в квартиру… Вошли… Вбежали… Пустая передняя… Дальше голоса… В большой комнате – спальне множество людей: женщины, дети, два старика. Сидят вдоль стен на двух широченных кроватях, на стульях, на чемоданах. Горят несколько коптилок. Ближе к двери капитан-танкист, коротыш с пухлыми, румяными щечками и испуганно бегающими глазами. Усадил на стол маленькую девочку и сует ей шоколад.
– Что вы здесь делаете, капитан?
– Зашел предупредить, что дом горит. Вот ребенок. Очень люблю детей.

…У пассажирского вагона труп маленькой женщины. Лицо укрыто завернувшимся пальто, ноги, круто согнутые в коленях, распахнуты. Тонкий слой снега и какая-то тряпка едва укрывали застывшее испоганенное тело. Видимо, насиловали скопом и тут же убили, или сама умерла и застыла в последней судороге. Еще несколько трупов – женских и мужских в штатском – у вагонов, на платформах.

С соседней платформы тихий старушечий голос:
– Зольдат, зольдат!
Между ящиками разной величины гнездо из тюфяков, одеял. В нем старушка, закутанная шарфами, платками, в большом темном капоре, припорошенном снегом. Треугольник бледного сморщенного лица. Большие светлые глаза. Смотрят очень спокойно, разумно и едва ли не приветливо.
– Как вы сюда попали, бабушка? Даже не удивилась немецкой речи.
– Солдат, пожалуйста застрели меня. Пожалуйста, будь так добр.
– Что вы, бабушка! Не бойтесь. С вами ничего дурного не будет.
В который раз повторяю эту стандартную брехню. Ничего хорошего с ней не будет.
– Куда вы ехали? У вас здесь родственники?
– Никого у меня нет. Дочь и внуков вчера убили ваши солдаты. Сына убили на войне раньше. И зятя, наверно, убили. Все убиты. Я не должна жить, я не могу жить…
Говорит совершенно спокойно и просто. Никакой фальши. Ни слез, ни волнения. Только грусть и обреченность. Должно быть, от этого такое спокойствие. А может быть, от смирения или от сознания человеческого достоинства.
– Пожалуйста, солдат, застрели меня. Ведь у тебя есть ружье. Ты хороший. Ты меня сразу застрелишь. Я уже нескольких просила – смеются, не понимают. А ты понимаешь. Я старая, больная, я не могу даже встать… Пожалуйста, застрели меня.
Бормочу что-то утешительное:
– Погодите, погодите… вас отвезут к людям, в тепло…
Соскакиваю с платформы. Спешу уйти от тихой старушечьей мольбы, от ее глаз.
Беляев и его команда обнаружили вагон с чемоданами. Спорят: вскрывать ли и выбирать, что получше, или тащить, не вскрывая «кота в мешке».

Посреди мостовой идут двое: женщина с узелком и сумкой и девочка, вцепившаяся ей в руку. У женщины голова поперек лба перевязана, как бинтом, окровавленным платком. Волосы растрепаны. Девочка лет 13-14, белобрысые косички, заплаканная. Короткое пальтишко; длинные, как у стригунка, ноги, на светлых чулках – кровь. С тротуара их весело окликают солдаты, хохочут. Они обе идут быстро, но то и дело оглядываются, останавливаются. Женщина пытается вернуться, девочка цепляется за нее, тянет в другую сторону.
Подхожу, спрашиваю. Женщина бросается ко мне с плачем.
– О, господин офицер, господин комиссар! Пожалуйста, ради Бога… Мой мальчик остался дома, он совсем маленький, ему только одиннадцать лет. А солдаты прогнали нас, не пускают, били, изнасиловали… И дочку, ей только 13. Ее – двое, такое несчастье. А меня очень много. Такое несчастье. Нас били, и мальчика били, ради Бога, помогите… Нас прогнали, он там лежит, в доме, он еще живой… Вот она боится… Нас прогнали. Хотели стрелять. Она не хочет идти за братом… Девочка, всхлипывая:
– Мама, он все равно уже мертвый.
Спрашиваю у женщин адрес. Обещаю пойти узнать о сыне. Говорю, чтоб она шла на сборный пункт: вокзал недалеко.
Она снова и снова повторяет название улицы, номер дома, квартиры. Мальчика зовут Вольфганг, в синем костюмчике.
Говорю солдату постарше, который ругал бандитов, чтобы провел их до сборного.
– Так у меня ж тут фурманка и напарник. Прошу, приказывать здесь бессмысленно, ведь к ним по дороге опять могут пристать. Угощаю сигарами. Он соглашается. Солдат со стороны, то ли сочувственно, то ли насмешливо: «Вот-вот, конвоируй, чтоб опять не угребли где-нибудь в подворотне».
Но он уже закидывает автомат за спину: «Ну, давай, фрау, пошли, ком».
Женщина бледнеет, в ужасе сжимается. Объясняю, что он ее проводит, будет охранять. Глядит недоверчиво, умоляюще. Снова и снова повторяет: «Вольфганг, белокурый, сероглазый, синий костюм… Улица, номер… Вольфганг…» Девочка прижалась к ней, уже не плачет, судорожно икает.

Но пришёл Рокоссовский и сказал он, что насиловать нельзя

В штабе читали вслух приказ командующего фронтом Рокоссовского. За мародерство, насилия, грабеж, убийства гражданских лиц – трибунал; в необходимых случаях – расстрел на месте.

Рокоссовскому может и нельзя, а нам можно

...сзади неистовый женский вопль… В тот пакгауз, куда сгружаемся мы, вбегает девушка: большая светло-русая коса растрепана, платье разорвано на груди. Кричит пронзительно: «Я полька… Я полька, Иезус Мария… Я полька!»
За ней гонятся два танкиста. Оба в ребристых черных шлемах. Один – широконосый, скуластый, губатый – злобно пьян. Хрипит руганью. Куртка распахнута, бренчат медали, звезда ордена Славы. Второй спокойнее, незаметнее, цепляется за товарища.
Становлюсь перед ними.
– А ну, успокойтесь, товарищи танкисты! Рядом со мной старший лейтенант, размахивая пистолетом, лениво, привычно:
– Отойди. Приказ командования: за насилие стрелять на месте.
За ним двое или трое солдат преграждают дорогу к двери.
Но другие солдаты вокруг смеются, и явно над нами. Подбегают еще несколько танкистов. Достаю пистолет и чувствую, как пустею от ужаса: неужели придется стрелять в своих, вот в этого геройского парня, одуревшего от водки. А он лезет прямо на меня, хрипит, брызгая слюной:
– Ахвицеры, вашу мать… На наших хребтах воюете… Где ты был… твою мать, когда я горел? Где ты был… мать… мать, перемать, когда я «Тигра» пожег?…
Стараюсь орать еще громче:
– Не позорь себя, не позорь свою славу! Не сметь трогать девку! Она полька… У тебя есть мать, сестра, невеста, жена? Про них подумал?!
– А немцы что думали? Пусти… твою мать! Хочу бабу. Я кровь проливал!

И горе тому, кто помешает

Комбат, гвардии старший лейтенант Саша Николаев из Горького, был арестован за то, что застрелил сержанта – кавалера ордена Славы, который пытался изнасиловать девочку-подростка. Сержант был пьян; когда Саша приказал ему оставить девочку и убираться, тот начал орать и куражиться: «Ты, сопляк, не нашей части, таких командиров две дюжины сушеных на фунт не потянут». Полез драться. Саша выстрелил из пистолета в воздух, раз, другой. Сержант схватился за автомат, и тогда третьей пулей он убил его наповал. Оказалось, что сержант считался лучшим разведчиком полка, был представлен ко второй звезде Славы. Саша не раскаивался, снова и снова обсуждая со мной свое дело.
– Ну, конечно, если бы все по законам, по уставам, я должен был позвать своих солдат, обезоружить пьяного… Это следователь мне толкует: «Ты, г-рит, допустил превышение необходимой обороны плюс превышение власти и вообще, говорит, не должен был сразу обнажать огнестрельное оружие…» Этот следователь тоже старший лейтенант и тоже с моего года рождения, с 20-го. Но только он в аккуратненьком кителе с одной медалькой «За боевые»… У меня ее солдаты брать не хотели, говорили «за бытовые услуги». А я со взвода начал, трижды раненный – два раза тяжело! – и два раза контуженный, – раз тяжело и раз так себе. Я батальон принял в Польше. Как наступление, мы почти каждый день из боя в бой, всю Пруссию и пол Польши прошли… Вот видишь! – Задирает рукав: свежий розовый шрам на предплечье. – Это как через Нарев атаковали, ручная граната в пяти шагах, как звезданет!!! Я уже думал: амба, и оглох и ослеп. А потом оклемался, ну не больше чем через четверть часа. И только одна эта дырка, даже кость цела, я перевязался и дальше в бой. Мне тогда Александра Невского дали… Ну вот, скажи, как может этот следователь меня понимать? Он же за столом окопался, из чернильницы стреляет по открытым целям – по бумажкам. Я ему это объясняю, а он обижается. Он много о себе понимает: социалистическая законность, говорит, превышение необходимой… Это я, г-рит, тебе из уважения к заслугам и к прежнему геройству, а если ты, говорит, следствие не уважаешь – это чтоб я, значит, его бумажную душу уважал, – если ты упорствовать будешь, не признаешься, что допустил, так мы тебе, г-рит, дадим преднамеренное убийство при отягчающих обстоятельствах, и тогда загремишь на полную катушку…
Сашу редко вызывали на допросы, выяснялись на них главным образом подробности: кто и где стоял, на каком расстоянии, сколько выстрелов было и в каком порядке – зловредный следователь пытался приписать Саше, что он сначала убил сержанта, а потом уже стрелял в воздух…


…Несколько русских девушек, угнанных на работу в Германию, стали официантками в штабной столовой. Обмундирования им не полагалось как вольнонаемным, зато щедро снабдили трофейными тряпками.
– Одна из них, – рассказчик говорил тоскливо-подробно, – такая красивая, молодая, веселая, волосы – чистое золото и на спину локонами спущены, знаете, как у полек и у немок… Шли какие-то солдаты, пьяные что ли… Гля, фрицыха, сука… и шарах с автомата поперек спины. И часа не прожила. Все плакала: за что? Ведь уже маме написала, что скоро приедет.


Прошел слух, что Грауденц уже взят, и охотники за трофеями спешили поживиться.
Большинство жителей центральных улиц с начала осады переселились в «пивницы» – подвалы, оборудованные как бомбоубежища. Трофейщики вламывались в пустые квартиры и там хозяйничали примерно так же, как в Восточной Пруссии. Но иные, более ретивые искатели «ур» и чего позанятнее, забирались и в подвалы.
– Проверка документов. Где тут прячутся фрицы? – тыча автоматами, требовали часы, кольца, выволакивали женщин…
Раз, другой мы шуганули таких гостей, пытавшихся проверить документы в подвале нашего дома. И слух о советских офицерах, которые защищают цивильных, быстро проник в другие дома и даже на соседние улицы. За нами стали прибегать плачущие женщины, реже мужчины – «грабуйон», «гвалтуйон», «панове, ратуйце». И мы спешили на выручку…

Казаки – переходное звено между русскими и советскими

- Вот у меня в сумке немецкая книжка, издана в Кенигсберге двадцать лет назад, «Русские войска в Восточной Пруссии». Это про август 1914 года. Писал немецкий историк – чиновник, националист. Старательно выискивал все, что мог найти плохого про русских. И что же? Два случая изнасилования, виновные казаки расстреляны. Несколько случаев ограбления, побоев, один или два случая убийства. И всякий раз русские офицеры вмешивались, прекращали, наказывали. Немецкий автор перечисляет всех зарезанных кур, все сломанные фруктовые деревья, все оплеухи. Где только может, говорит о некультурности, о варварстве, выхваливает своих бургомистров, которые, мол, защищали население… Сегодня читать все это страшно. Понимаешь, страшно и позорно. Ведь то были царские войска. А мы? Насколько мы хуже, безобразнее. И весь позор на нас, именно на нас, офицерах, политработниках.
– Что ж, по-твоему, командование не знает? Ведь сначала посылки разрешили. А теперь, когда нужно, – приказ маршала. Это же политика. Товарищ Сталин знает…


Легализация мародёрства

Да, посылки действительно разрешили. Незадолго до начала зимнего наступления. Каждому солдату предоставлялось право посылать одну или две восьмикилограммовые посылки в месяц. Офицерам вдвое больше и тяжелее.
Это было прямое и недвусмысленное поощрение будущих мародеров, науськивание на грабежи. Что иного мог послать солдат домой? Старые портянки? Остатки пайка?


...молоденький, черноглазый, румяный капитан, корреспондент одной из центральных газет, говорил завистливо:
– Вам хорошо: языком владеете. Можете потребовать именно то, что вам нужно, или спросить, где взять. Да они вам на радостях, что по-ихнему умеете, и сами отдадут. А я вот знаю только «ур» и «фрау, ком»… А вот как сказать, например, «золото», «серебро», «шелк»?…


Теоретическое обоснование

– Что ж, значит, и женщин, и детей убивать?
– Ну чего ты з детями лезешь, чудак. Это крайность. Не всякий станет детей убивать… Мы ж с тобой не станем. А по правде, если хочешь знать, так те, кто станут, пусть сгоряча убивают хоть маленьких фриценят, аж пока им самим не надоест… Читал «Гайдамаков» Шевченко?